— Богдана, сейчас же перестань. Я кому говорю! Иди ко мне!
Я не выдержал, обернулся и бесцеремонно стал всматриваться в лицо этого человека. Заметив мое любопытство, он вначале нахмурился, затем подался вперед, поправил шляпу грязно-соломенного цвета, с высокой тульей; на его лице появился не то испуг, не то крайнее изумление, от чего оно побледнело, застыло в неподвижности. Но вот оно дернулось, разверзлись уста:
— Неужели это вы, Улас?
— Я, — уже уверенный в том, что этот человек мне давно близко знаком, но еще не узнав его, без всяких эмоций ответил я, пристально вглядываясь. «Да не Петре Стах ли это?» — словно молнией шарахнуло меня. Голос — его, лицо, фигура — тоже его. Но что-то до неузнаваемости изменило его, хоть с тех пор, когда мы виделись последний раз, прошло всего каких-то полтора десятка лет, за это время человек меняется, но не до такой степени, чтобы его не узнать. И вдруг я понял — усы! Короткие, не в меру пышные усы, торчавшие щеткой. Из-под светлого, в коричневую клетку пиджака выпирал не вязавшийся с худощавым лицом выпяченный живот, такое чрево вырастает от чрезмерной еды, сдобренной пивом или еще более крепкими напитками. Красную рубаху, едва не лопавшуюся на животе, сверху стягивала черная «бабочка», брюки — голубые, немодные, черные штиблеты — все в общем-то дорогое, но безвкусное, слишком яркое для его возраста.
— Теперь вижу — ты! — усмехнулся Стах. — Смотрю и не верю, мне сказали, что ты погиб…
— Да вот не вышло по-твоему… — Я кивнул детям, указав на девочку: идите, мол, поиграйте с ней, а я поговорю с дядей. Мы поднялись и двинулись друг другу навстречу. В это время на террасу вбежала Богдана,
— Ты звал меня, и я пришла. Я же послушная, да? — Она обняла Петра за талию, напрашиваясь на ласку, и посматривала то на меня, то на моих детей, которые еще не успели сойти с террасы.
— Послушная, послушная, — ласково гладил перетянутые голубой лентой волосы и целовал ее в затылок Петро. Эти жесты и движения, так не вязавшиеся с тем, каким я его знал, отцовская нежность снова сделали его непохожим на того, прежнего, с которым я когда-то с радостью расстался.
Мои дети из вежливости пригласили Богдану поиграть, а мы, все еще не веря этой встрече, продолжали рассматривать друг друга.
— Ты совсем не изменился, — сказал наконец Петро.
— Все потому же, что не вышло по-твоему, а то наверняка превратился бы в покойничка, — со сладкой издевкой заметил я.
— Ну, ты уж совсем… — несколько смутившись, обиженно произнес Петро. — В те времена, скажу тебе откровенно, я только к вам двоим и относился с уважением — к Вапнярскому и к тебе…
Мне вдруг перехотелось говорить о прошлом, и я лишь спросил:
— Не знаешь ли ты о судьбе моей Гали и сына?
— Нет, не знаю. Помню только, Юрко Дзяйло говорил мне, что удачно пристроил и своих и твоих в немецкий обоз.
— Мне он об этом говорил тоже.
— Кстати, как он там поживает, как устроился? — спросил Стах.
— Как и все, — нехотя ответил я. — Стал фанатиком, верующим, все грехи замаливает.
Мы уселись за столик, у которого стояли, так сказать, на нейтральной зоне. После некоторого молчания Петро спросил о Вапнярском:
— Чего это ему вздумалось переметнуться к мельниковцам? Они что, ему дали большой пост? По-моему, у вас в Канаде все больше верх берут мельниковцы. Чего это все тянутся к ним?
— Потому, что они интеллигентнее и благоразумнее.
— Ну, то все не по мне. Я до конца своих дней буду предан нашему делу. Был бандеровцем, им и останусь.
Подошел кельнер и слегка поклонился, вопросительно глядя на нас.
— Пива, — сказал Стах, — два пива.
Официант принес две пузатенькие бутылки с голубыми тисненными золотом этикетками, откупорил их и налил в бокалы; пиво было сладковатое и холодное. Потягивая из бокала, Петро Стах снисходительно посмотрел на меня и спросил:
— А ты, значит, и есть тот самый Улас Курчак, который является одним из редакторов либерального журнальчика и женат на итальянке?
— Тот самый.
— Не знал. Даже не поверил бы. Думал, это кто-то другой. Чего только не бывает! — Он мелко засмеялся, осторожно поправил шляпу, как когда-то поправлял свою меховую шапку. — Это правда, что вы издаете свой журнальчик на деньги москалей?
— А это правда, что вы пребываете на службе у ЦРУ? — спросил я.
— Есть такой грех, но не у всех, — спокойно ответил
Стах. — Если мы кому-то и служили, то лишь тем, кто боролся против нашего общего врага… Ну, так на чьи же деньги издается ваш журнал?
— На наши кровные, пан Стах, потому мы и прогорели. Нет больше у нас того журнала. Был он либеральный — это правда. Думали, как-то удержимся, но кому нужны либералы? Вот если бы, к примеру, мы служили ЦРУ, тогда не прогорели бы. А служить никому неохота. Мы же живем в свободном мире, не так ли?
Стах рассмеялся.
— Свободного мира нет. Свободный мир знаешь где? — Он поправил свою шляпу, сделал это залихватски, как когда-то молодые хлопцы у нас на Волыни, и повел дальше так понравившийся ему разговор: — Свободный мир — там! — ткнул он пальцем вверх. — И людей там, боровшихся за свободу, мечтавших о ней, куда больше, чем здесь, на грешной земле. Мы с тобой немало сделали для того, чтобы их там было побольше. Может, еще кое-что сделаем, а? Ведь кровь в жилах играет…
— Чего это ты равняешь меня с собой и шьешь мне свои дела? — наливаясь злобой, какой давно уже не ощущал, сказал я. — Ты палач, а я никого никогда не убивал!..
— Не убивал? — расхохотался Стах. — Ты думаешь, что убивают только пулей и удавкой? Мы, боевики, всегда насмехались над вами, политвоспитателями, референтами и другими болтунами. Но тот, кто поразумней, понимал — слово сильнее удавки; удавкой отправляют на тот свет поодиночке, а словом — сразу сотнями, тысячами. Вот скажи: из тех восьмисот человек, которых ты воспитывал в лагере, а потом по своей интеллигентной доброте распустил, сколько потом ушло к нам в лес, сколько погибло от советских пуль или загнано в Сибирь? А ведь ты все сделал для того, чтобы так было!