И хотя я был другого, совершенно противоположного мнения, но промолчал: пусть себе любит, от этого предмет и знания учеников вверенной мне школы не пострадают.
Итак, с немецким языком тоже было решено; наш завуч преподавала русский, я взял себе украинский, моя Галя читала польский, она его знала лучше нас всех, это был язык ее матери-польки.
Свою мать Галя очень любила, — сколько мы с ней прожили, она только о ней и говорила, — отца же почему-то не вспоминала. А заговорив о матери, все сокрушалась:
— О моя несчастная мама, как она там сейчас. Матерь божья, за какие только грехи нам все это выпало! Не могут люди жить в согласии и мире. Все воюют, все гоняют друг друга. Ад какой-то, а не мир.
Не знала тогда моя Галя, что то были лишь цветочки, ягодки будут потом. Настоящий ад еще впереди…
Я держу в руках небольшую записную книжицу в потертом переплете из картона; листы дешевой разлинованной, как школьная тетрадь, бумаги вот уже почти полвека хранят едва уловимый конфетный запах ковельской лавки тех лет. А ведь я пронес эту книжицу в своем тощем вещмешке через огонь и воду, но никакие дымы, никакие другие запахи не вытравили запах моей далекой юности. Тот сладкий запах… Иногда листаю страницы, перечитываю их, чтобы вспомнить и точнее описать тот или иной эпизод из моей прошлой жизни, а порой просто прижимаю эту книжицу к лицу, вдыхаю ее запах, и все мне кажется, будто я вот-вот перенесусь в то время, к той лавчонке канцелярских товаров, на углу которой меня ждала моя Галя; в лавку она не заходила — стеснялась своей беременности. В ее положении было необходимо больше двигаться и гулять, и я постоянно, часто чуть ли не насильно, выводил ее на воздух.
На днях ко мне на второй этаж, в мою крохотную мастерскую входит мой сын Тарас и, увидев, что я прижимаю к лицу эту книжицу, говорит с досадой:
— Отец, ты бы оставил свои причуды, лицо у тебя свежевыбрито, еще подхватишь какую-нибудь заразу, а ты ведь постоянно контактируешь с Жунь Юнь…
— Ты неправ, Тарас, — отвечаю я, — эта книжица животворительна, от нее пахнет моей молодостью.
— Идеалист, — почесывая черную гарибальдийскую бородку, усмехается Тарас. В его карих материных глазах — снисходительная насмешка. — Ты, отец, идеализируешь старину, что уже давно вышло из моды. Сколько же этому ноутбуку лет, наверное, он еще со времен Шевченко?
Прячу в стол книжицу и вздыхаю. Перед смертью надо бы ее сжечь, пусть все, что в ней, уйдет вместе со мной, и все, что для меня свято, не станет предметом легкой насмешки. Меня вдруг рассердила мысль о том, что мой сын, которого я назвал Тарасом в честь великого Кобзаря, несмотря на университетское образование настолько неграмотен, что считает, будто я жил чуть ли не в одно время с Шевченко. Я говорю сердито:
— Тарас Шевченко умер в 1861 году, когда и дед мой еще не родился. Запомни, наконец-то, хоть это из нашей истории.
— Не из нашей, отец, а из твоей, — равнодушно замечает Тарас и снисходительно усмехается. — У меня есть что запоминать поважнее, то, что необходимо для жизни и работы.
Я молчу, а сердце сжимается от гнева и скорби.
Тарас подходит сзади, обнимает меня.
— Ну, не дуйся, папа. Ты же сам меня учил, чтобы выше всего я ставил свободу, твердо отстаивал свои убеждения, уважая чужие. Вот я и… уважаю в тебе и твое идеалистическое отношение к прошлому, и твой давно вышедший из моды сентиментализм. Вы были такими, а мы другие, совсем, совсем другие. Однако мы друг другу не мешаем, а я, кроме всего, тебя еще и люблю, ты хороший отец… Вот видишь, мое объяснение — тоже из области сентиментализма.
Тарас смеется, он сейчас мил, такой, каким я хотел бы его видеть постоянно. Мне иногда кажется, что он нарочно подавляет в себе врожденное добродушие, и отсюда у него резкие перемены настроения. Едва одарив меня каплей ласки, он тут же снимает с моих плеч руки и говорит задиристо:
— Да, мы сухие и расчетливые прагматисты, а ваше поколение замешено на идеализме с сентиментальными потрошками. Но меня всегда удивляло: почему же ваше столь доброе, столь гуманное поколение угрохало пятьдесят миллионов себе подобных?
— Не поколение! — взрываюсь я. — Тысячу раз тебе объяснял! Не поколение, а отдельные персоны, обманом и посулами толкнувшие свои народы на бойню, виноваты в этом!
— Ага, «обманами и посулами»! — загорается азартом спорщика Тарас. — Значит, из-за корысти все начиналось. Не так жилось, как хотелось, чего-то недоставало, чего-то было мало, и вот добропорядочные идеалисты на первый же зов первого же дегенерата — «вперед, на соседский амбар!» — отзываются и делают налеты, грабят, убивают, забыв о том, что они добропорядочные и культурные.
— Не надо так примитивно, Тарас, — обессиленно говорю я. Мне надоели подобные споры, они выводят меня из себя, утомляют. Утомляют прежде всего тем, что при всей наивности аргументов, политической слепоте моего ученого и вроде бы неглупого сына я чувствую его правоту в главном, итоговом, и ничем это опровергнуть не могу. Однако спокойно замечаю:
— Тарас, если ты хочешь в этом всем по-настоящему разобраться, возьми и почитай что-нибудь серьезное из истории, начиная с начала нашего века и до конца пятидесятых годов.
— Некогда, папа, да и ни к чему. Сколько я ни буду читать, от этого ничего не изменится. Разве поможет чтение, если вдруг какой-нибудь новый идиот ввергнет мир в катастрофу?
Против этого тоже возразить трудно, да и бесполезно. Я замолкаю. Тарас смотрит на мою новую мазню. На полотне — весенне-зеленый луг с разноцветьем, сытыми коровами и девочкой-пастушкой, безоблачное, сверкающей голубизны небо и в нем, перечеркивая его своим инверсионным следом, взвивается ввысь мощный «фантом».