— Это Галя, — сказал я.
— Твоя невеста? — спросил отец.
— Жена, — ответил я, чтобы пресечь лишние разговоры.
Мать, как и все матери в таком случае, заплакала. Затем благословила нас. Сдержанное, печальное благословение.
Не помню по какой причине, но венчались мы почему- то не в центральном храме города, как все респектабельные жители Ковеля, а в церквушке по соседству с нашим двором. Мне с детства памятно ее подворье с ярко- зеленой травкой, усеянной одуванчиками. Той осенью трава рано пожухла, обрела цвет засохшей крови. В широких дверях церкви была открыта лишь одна половинка. Когда мы вошли, пахнуло ладаном и могильной сыростью. Никогда ни раньше, ни много позднее, ни у нас, ни в других странах, где мне довелось скитаться, не встречал я больше показавшегося мне в те минуты таинственно странным сочетания этих двух запахов, так тревожно овеявших нас в день нашего бракосочетания.
Я не сказал о том, что просил инспектора не только направить нас с Галей в одну школу, но и куда-нибудь подальше от Ковеля, где бы нас никто не знал, не ведал, кто мы такие и кто наши родители. Инспектор понимающе кивнул, пообещал выполнить и эту нашу просьбу. Когда мы пришли к нему в назначенный день, он предложил нам НСШ в селе Турийского района. Мы поблагодарили, но сказанные затем инспектором слова буквально бросили меня в дрожь.
— Вас решили назначить директором школы.
— Меня? — чуть ли не закричал я от испуга и удивления.
— Да, вас.
— Но ведь я и рядовым учителем никогда не работал, не проверил своих способностей, в которых, признаться, очень сомневаюсь…
— Научитесь. Завучем мы даем вам опытную учительницу, коммунистку, она будет корректировать учебный процесс, а на вас вся административная работа и общее руководство, все заботы о школе.
— За что такая честь?
— За что? — Инспектор улыбнулся. — Кое-кто в Ковеле помнит ваши красные флаги и то, как вы за них пострадали.
Когда мы вышли от инспектора, Галя сказала со вздохом облегчения:
— Хорошо, что мы будем работать подальше от Ковеля и моего села, нас там никто не знает.
Время моего вступления на должность директора школы совпало с праздником 7 ноября. Инспектор посоветовал мне выступить на митинге, это, мол, укрепит мой авторитет и в школе, и в селе. Тот день мне хорошо памятен, да и речь моя на том митинге запомнилась. На сколоченном из свежих досок помосте с грубо отесанными перилами, обтянутыми кумачом, выстроился сельский актив, к нему сразу же отнесли и меня с завучем, Натальей Григорьевной Вахромеевой, коммунисткой из Харькова, одинокой женщиной с тонким интеллигентным лицом, высоким лбом и хорошо поставленным голосом. Мне очень хотелось, чтобы выступила она, у нее бы, наверное, это получилось гораздо лучше. Правда, Галя потом говорила, что и у меня вышло неплохо. Я держался одной рукой за шершавые перила, а в другой сжимал новенький картуз, на который я, став директором советской школы, поменял свою еще не старую студенческую шляпу. Чтобы унять волнение, я размахивал рукой с зажатым в ней картузом и от волнения не слышал своего голоса:
— Стонал ты, мой Волынский край, под гнетом Речи Посполитой! Воевода, вийт и полицай были еще совсем недавно нашими учителями и просветителями. Долго терпела Волынь горе и унижение, много познала черных дней. И вот сентябрь принес нам свет и волю, прогнал ненавистных панов, навсегда исчез гнет, после долгих лет пришла на Волынь долгожданная свобода, братья подали свои руки.
Почти стихами говорил. Когда я упомянул про ненавистных панов, то как-то невольно взглянул на Галю, стоявшую в переднем ряду. Она покраснела и опустила глаза. Правда, она мне ни разу не напомнила об этих словах. Зато потом припомнили их другие…
В том селе жили украинцы и поляки. В школе основным языком был украинский. Изучали также русский и польский. На четыреста учеников приходилось шестнадцать учителей — пять местных и одиннадцать с Большой Украины. Работа у нас спорилась, коллектив был дружный, меня озадачило лишь то, что предусмотренный программой немецкий язык никто не хотел преподавать, хотя его знали многие. Видимо, такая ненависть была у всех к наступающему фашизму, что даже учителя, люди, казалось бы, культурные и сознательные, отождествляли немецкий язык с немецким фашизмом. Как ни доказывали мы с завучем, что именно немецкий язык, язык врага, необходимо знать — ничего не помогло. И тогда я снова обратился к нашему благодетелю — ковельскому инспектору. Преподаватель прибыл на следующий день, им оказалась давно уже знакомая мне Сима Бронштейн.
— Лавчонку нашу забрали, — почему-то весело проговорила она, — то был единственный источник нашего существования, вот все и решили идти работать. Папу взяли товароведом, так вы себе не можете представить, он зарабатывает теперь больше, чем имел доход от продажи книг! Я тоже решила идти работать. Немецкий знаю в совершенстве и, признаться, люблю его больше всех других языков. Это ведь язык одной из самых культурных наций в мире.
Я был удивлен и несколько смущен ее словами. Немецкие фашисты, скажем прямо, при попустительстве своего культурного народа, своей культурной нации убивали и загоняли в концлагеря евреев, изгоняли из страны виднейших ученых и писателей, гордость Германии, а Сима Бронштейн влюблена в их язык, преклоняется перед их культурой, с симпатией относится и к самим немцам. Она, видимо, угадала мои мысли, на ее хорошеньком личике вспыхнуло озорное упорство.
— Да, да, представьте себе, — твердо заговорила она, подтверждая свои слова быстрыми кивками, — несмотря ни на что я люблю и их язык, и их культуру, а значит, по всей вероятности, и их самих. Не фашистов, конечно, а немцев.