Петро кончал бриться; кивнул мне на табурет. Я тут же смахнул с него на земляной пол, устланный домотканым ковриком, пышнохвостого рыжего кота — согнал на нем зло за то, что это ничтожество начинает командовать мною.
— Варвар, а еще интеллигент, — сказал Петро, умывая в тазике лицо. — Разве ж можно так с животными? Возя все видит. — Он ткнул концом полотенца в угол землянки, где висела икона с накинутым на нее потемневшим от пыли вышитым рушником.
Я смолчал, все больше наливаясь раздражением и злобой, но решил сдержаться. Пока Петро, наливая в ладонь резко пахнущий немецкий одеколон, освежал им свои выбритые до синевы щеки, я рассматривал интерьер землянки: не из любопытства, а для того, чтобы успокоиться — отвлекись мыслями и взором от предмета раздражения — и ты успокоишься, внушал я себе когда-то, и в те времена у меня это получалось. Землянка у Петра чистенькая (позже я узнал, что он сам прибирал ее), кругом дешевенькие самодельные коврики, занавесочки на окнах, рушники, картинки с целующимися голубками, на столе, покрытой белой скатертью, две гипсовые кошки с облупленными носами, патефон и стопка пластинок. Когда Стах поднялся и надел шапку, я уткнулся взглядом в один из рушников на оструганных, потемневших бревнах стены, делая вид, что забыл, зачем меня сюда позвали, не придаю этому никакого значения, пришел просто так, в гости, а не по вызову, и вот заинтересовался вышивкой на рушнике; она, правда, обычная, примитивная, такую встретишь в любой хате на Волыни.
— Что, нравится? — в свою очередь спросил Петро, заметив, что я гляжу на вышивку.
— Неплохо, наш народ это умеет, — сказал я.
— Наро-о-од, — насмешливо протянул Петро. — То я сам вышивал. Это моя слабость и болезнь. В детстве много насмешек натерпелся, а потом привыкли, теперь никто не смеется. Эти я уже тут вышивал. Что ж молчишь?
Я пожал плечами. А Петро продолжал:
— Мы с тобой, Улас, вроде братья по профессии, или как там у вас говорят, коллеги? Одним словом, художники. Мне тоже краски покупали, такие кругляшки, наклеенные на картонку, похожие на ярмарочные конфетки. Батьки мои хоть из крестьян, но люди были небедные и для нас, детей, ничего не жалели. Я любил рисовать цветы. Однажды всю печь обрисовал барвинком, отец меня выдрал вожжами и загнал на сутки под печь, это было у него самое страшное наказание. Вечером учитель зашел спросить, почему я не был в школе, и когда узнал, в чем дело, когда увидел мои малюнки, набросился на отца: вы, мол, талант губите! И в подтверждение своих слов повел меня к себе, накормил и заставил такими же цветами обрисовать его печь, что я и сделал с большим удовольствием. Потом стал вышивать. Правда, я гимназий не кончал, никто меня не учил в академиях, не было у меня такого грамотного отца, как у тебя. Мой батько хотел, чтобы из меня вышел фельдшер или ветеринар, это был предел его фантазии. Но не сбылось, Советы помешали, большевики. — Синие после бритья скулы Петра стали вдруг совершенно белыми, на худом лице заходили желваки, — от одного воспоминания о большевиках и Советах у него выпирала наружу нечеловеческая злоба и лють; большие уши налились пунцовой краской. — Мой отец, как и твой, был у Петлюры, сражался за самостийность Украины, потом у Скоропадского, не одному большевику кишки выпустил. Оставаться нам было нельзя, подожгли свою лавчонку — и тикать. Остановились в Кракове, там я и завершил свое образование.
— Какое? — бесстрастно поинтересовался я. Тогда я еще не знал, что Петро Стах учился в Кракове в каком-то абверовском заведении, — то ли в полицейской, то ли в разведшколе.
— Ну ладно, — поспешил оборвать наш разговор Петро, — заговорились мы, а нас ждет немец, как-никак — наш союзник.
После того, как Стах проговорился о своем пребывании и учебе в Кракове, я вдруг сообразил, что он проверяет меня. Не мог Стах хоть немного не знать немецкий язык, если учился в оккупированном немцами Кракове, где в то время сосредоточилась вся ОУН, членом которой являлся и Стах; оуновцы тесно контактировали с немцами, сотрудничали с ними. Они не скрывали этого перед рядовыми членами, особенно перед молодежью, да и преподавателями у них большей частью были немцы.
Немец был в соседней землянке. У входа стоял на часах стрелец.
— Давай его сюда, на свежий воздух, — приказал Стах стрельцу.
Открыли дверь. Из землянки пахнуло погребом и гнилью. От немца несло потом и давно нестиранной одеждой. Я спросил его имя и фамилию. Имя помню до сих пор — Вилли, а фамилия забылась, немец еще добавил, что имеет звание ефрейтора, что, — этому они уже научились к тому времени, — «Гитлер капут», и стал длинно и путанно объяснять свой побег из части. Петра Стаха, слушавшего Вилли и поглядывающего вроде бы без интереса то на меня, то на немца, неожиданно позвали к куренному. Нам с немцем повезло, скорее всего, ему, мне-то что, я не любил их, в каком бы обличьи они передо мной ни представали, и мог бы перевести Стаху все как есть или же после его возвращения довести до его сведения все без утайки, все, что, может, уже знал и сам грозный начальник службы безопасности. Но что-то заставило меня поступить иначе; скажи я всю правду о нем, его бы Стах не только не вернул в часть, как поступали не раз с немецкими дезертирами в те времена, а ведь мы были с Германией союзниками, а попросту повесил бы или расстрелял. Не сказать правду было рискованно; а вдруг это действительно проверка и Стах просто хочет узнать мое отношение к таким, как Вилли. Вопрос был сложный: все, что Вилли сказал мне, мог понять и Стах, даже его эсбист, пришедший за мной, и тот разобрал такие слова, как «коммунист» и «партизан».