— Дуры вы, бабы, делать вам нечего!
Потом поднялась ко мне посмотреть фрагменты моей новой картины. Я видел, что ей моя мазня не очень нравится, да и сам понимал, что это не шедевр, но все же ждал дочериного суда.
— Вообще-то, чему я всегда завидую — это твоей фантазии, ей могут поучиться у тебя и другие, даже суперсовременные художники. У тебя это идет от способностей к беллетристике, к сочинительству. Ты мне ничего не давал читать из своих сочинений, но, по-моему, ты должен быть в них сильнее, чем в картинах. Прямо скажем, фантазия у тебя богатая. Это, конечно, от общей культуры, от начитанности. Ну, а остальное… — Джемма, глядя на полотно, некоторое время раздумывала. — Вот смотри сам: у тебя во всем торжественность, неплохо передано и спокойствие, и величие момента, но вот воины, отнимающие у непокорных язычников Перуна, совершенно бесстрастны, не верится, что они прилагают какую-то силу, и уж совершенно анемичны сами язычники, которые вцепились в своего бога и не отдают его. — Джемма посмотрела на меня: не обиделся ли я? Нет, не обиделся, дочь абсолютно права. Я даже улыбнулся, кивнул в знак согласия, а она задумчиво сказала: — Там (она всегда о Украине говорила «там») у художников больше экспрессии, я бы даже сказала, — движения, жизненности.
— Ты права, ты совершенно права, — обрадованно закивал я и поймал себя на том, что обрадовался тому, что Джемма похвалила современных художников Украины, — после того, как она побывала там, о чем бы не заходил разговор, касающийся жизни, искусства и быта моей бывшей родины, Джемма все только ругала, будто нарочно выискивая только плохое, негативное; сегодня же она словно проговорилась, а меня и это почему-то обрадовало. И я, забыв о картине, — бог с ней, сам знаю ей цену, — решился высказать ей наболевшее: — Наконец-то я услыхал от тебя и что-то хорошее о том крае, а то, как нарочно, будто дразнишь меня — все обливаешь грязью. Признаться, ты меня очень порадовала тем, что правдиво сказала об украинских художниках, до этого ты говорила по-другому.
— Я и теперь не отказываюсь от своих слов. Я говорила о темах полотен, а не о мастерстве. В остальном мои слова остаются в силе.
Если мы уж затронули эту тему, я решил продолжить ее, поэтому спросил:
— Скажи, Джемма… Я, конечно, понимаю тебя, ты родилась и выросла в Канаде, тебе многое там непонятно и чуждо, тем более тебя соответственно настраивает твое окружение и, будем откровенными, наша местная пропаганда и вообще вся пропаганда западного, как у нас говорят — «свободного мира». Моя родина для тебя чужая, но неужели тебя там ничего не взволновало? Неужели не было ничего такого, что бы вызвало радость, гордость или хотя бы опахнуло твое сердце теплом?
Джемма взглянула на меня, дернула плечами.
— Почему же! Было и такое, просто как-то не приходилось к слову. Ну, хотя бы… я не рассказывала тебе… Девятого мая у них праздник — День Победы, пригласили нас на местное торжество по случаю этого праздника, повезли в лес, показали места, где проходили бои. Там все изрыто окопами, следы от блиндажей, кое-кто даже нашел полуистлевшие гильзы, подобрал как сувениры. А потом показывали партизанские землянки. Они уже совсем завалились; за одной из них следят, берегут ее, чинят, убирают в ней, сохраняют, как память. Нам разрешили туда войти. Я тоже вошла, и вот, стоя там, вспомнила, что и ты нам иногда рассказывал о своей жизни в партизанском отряде, об опасностях, смертях и прочих ужасах. И мне подумалось: а не та ли это землянка, в которой жил ты, папа, молодой?.. Я никак не могла представить тебя, обвешанного оружием и гранатами, как ты шел воевать, возвращался в эту землянку, спал на грязных нарах, ел из большого общего котла посреди землянки. И ты знаешь: наверное, потому, что жил там, был там ты, все это не вызвало у меня брезгливости, отчужденности к тому, что я увидела, наоборот, я ощутила во всем что-то близкое, словно уже однажды все это видела, видела твоими глазами, и меня охватило вдруг такое волнующее и теплое чувство, что боялась: вот-вот покатятся слезы — в горле запершило и в глазах резь. Ты же знаешь: я не Калина, я не из сентиментальных, а тут вышла на воздух, не хотелось, чтобы меня видели растроганной.
Слушая ее рассказ, я и сам растрогался; а ведь не рассказывала мне дочь об этом ничего, наверное, потому и молчала, что-то ее взволновало, а она не такая уж и железная, какой хочет казаться.
— Спасибо, доченька, ты мне подарила приятную минуту, — сказал я.
Джулия принесла нам кофе и печенье и сама присела с нами за столик.
— Юнь успокоилась, смотрит телевизор, может, слава богу, скоро и забудет про бедную кошечку.
— Дай-то бог, — говорю я ей в тон, а сам возвращаюсь мыслями к тому, о чем рассказывала Джемма. Словно внезапно мне осветило чем-то ярким память, и от того, о чем напомнила дочь, стало вдруг тревожно; так бывает, когда на еще чистый холст, где чуть-чуть набросаны контуры рисунка, вдруг прольется мутная вода, в которой ополаскивают кисть. А причиной всему было то, что я вдруг понял — не та это была землянка, в которой я жил, ту хранить не станут, даже вспоминать о ней никто не будет: ее уже давно сравняли с землей, чтобы не только воспоминаний, но и малой памяти о ней не осталось. А тут еще и Джемма своим осторожным вопросом подлила масла в огонь:
— Папа, а почему ты ни разу за все время не собрался поехать туда? Неужели не тянет на родину?
— Дорого это удовольствие стоит, — ответила за меня Джулия. — А вас ведь трое, и всех кормить и до ума доводить надо было. Я ведь тоже к себе ни разу не ездила, хотя поездка в Италию в два раза дешевле.