Из дому я направился прямо к нему. У храма святого Владимира встретил Юрка Дзяйло. Поздоровались, Юрко искренне обрадовался мне. Я машинально поинтересовался, как он живет.
— Живу в общении с богом, это сейчас главное в моей жизни.
— Стараешься теперь и мухи не обидеть, а говорить всегда только сущую правду? — с нескрываемой издевкой спросил я.
Он не понял издевки и лишь скорбно закивал головой.
— А мне только что один из вершителей человеческих судеб сказал: нигде, ни в каких документах мировой канцелярии не зафиксировано, что мои Галя и Тарас мертвы. И хочет, чтобы я поехал по их следам, возможно, я их найду. Что ты на это скажешь, новоиспеченный правдолюбец?
— Скажу то, что и говорил, — печально изрек Юрко. — Твоих нет в живых. Тебя хотят послать шпионом, тебя продают, чтобы кому-то в карман посыпались доллары.
— А ты откуда это знаешь?
— Знаю. Мне тоже предлагали, но я отказался. Сказал, поезжайте сами, у вас, наверное, грехов поменьше. А мне надо еще долго жить, чтобы отмолить у бога прощение.
— Тебе это предлагал Богдан?
— Нет, его приятели из ЦРУ. Организации нужны деньги, а торговать ей нечем, кроме нас.
Я знал об этом и без Юрка, но разговор с ним, который стал таким смиренным и правдивым, охладил мой пыл, и я пришел к Вапнярскому совершенно успокоенный, да и обстановка в его доме была такая мирная и домашняя, что резких высказываний в адрес хозяина я делать просто не посмел. Богдан и Лукерья сидели в мягких креслах и смотрели телевизор. Лукерья угостила меня маковыми коржиками и молоком, как у нее на Украине. На стенах комнаты висели в золоченых рамах репродукции украинских художников, была среди них и одна моя копия с картины Васильковского. Низенький столик, на который Лукерья поставила два стакана молока и тарелку с домашними коржиками, был накрыт полотняной, вышитой украинским орнаментом скатеркой. В то время Богдан и Лукерья еще не были обручены, но дело уже шло к тому, и Лукерья считала себя не только хозяйкой дома, но и пыталась оказывать кое-какое влияние на свободолюбивого старого холостяка Вапнярского, пробовала, как она выражалась, «перевоспитывать Богдана для его же пользы». Я попал к ним как раз на «молочный ужин».
— Ну и дурные же вы, мужики, — говорила Лукерья, — пили бы вместо виски молоко и жили бы до ста лет. — Она обняла Богдана, присела на край его кресла и подала ему стакан молока. Богдан выпил его залпом, отломил кусочек коржика, бросил в рот, пожевал и, вопросительно поглядев на меня, спросил:
— Ну, что у тебя? Все прошло нормально?
— Нет, — ответил я.
Богдан резко поднялся.
— Пошли в кабинет.
— Хотя бы вечером о делах не говорили, — с укоризной заметила Лукерья, прошла следом за нами в кабинет, открыла настенный бар и выгребла оттуда несколько бутылок со спиртным.
— У меня гость — с досадой произнес Вапнярский.
— Твой гость не пьет, а у тебя с сегодняшнего дня начинается молочный месяц.
Я сразу же рассказал ему о том, чем закончилась наша беседа с Фишеллом.
— Не пойму: зачем ты втравливаешь меня в это? — спросил я у Вапнярского.
— Для твоего же блага. Ты хочешь стать учителем, а это единственный путь. Тебе помогут.
— Но ведь меня посылают как шпиона. Это верная смерть. Первой семьи я лишился, теперь моя вторая семья потеряет меня. Ты об этом подумал или тебе безразлична судьба твоих товарищей?
— О нет, Улас, далеко не безразлична, — ответил Богдан и в его голосе я не уловил нотки неискренности. — Шпион? Это звучит слишком громко. Главное — надо было дать согласие. Я думал, ты поступишь благоразумнее. Остальное бы я устроил сам. От тебя требовалась всего лишь малая информация. — Богдан подошел к шкафу с книгами, выдвинул один из томиков, достал плоскую бутылочку коньяка, отвернул золотую головку, выпил все до дна и повторил: — Всего лишь небольшая информация. Кто ее будет проверять? Надо им что-нибудь сунуть, понимаешь? Любые сведения! Для нас это — большой плюс, причастность к работе людей, которые желают нам добра, которые сегодня являются нашими союзниками. Других союзников у нас нет. Улас, — Вапнярский умоляюще сложил на груди руки, что было совершенно не свойственно ему. — Не отказывайся, прошу тебя. Ну, что тебе это стоит? Ты поедешь туда, никто тебя там не узнает. Дашь какие-то сведения. Сегодня все годится, лишь бы ты давал сведения, это самое главное, за это платят деньги. И ты станешь учителем…
— А как моя семья? Что будет с ней, если со мной что-то случится? Кто ей поможет, как они будут жить? — закричал я.
— Не горячись, Улас…
— И еще одно, — уже спокойнее продолжал я, — скажи мне, кто из вас говорит правду? Живы мои или нет?
— Их нет в живых, — твердо сказал Вапнярский.
— Кто их убил?
— Разве кто-нибудь знает правду? — вновь с философской велеречивостью изрек Вапнярский.
— И все же…
— Какая разница, Улас, — тем же тоном продолжал Вапнярский. — Что значит смерть двух близких тебе людей по сравнению со страшными концлагерями и гибелью пятидесяти миллионов человек? — скорбно произнес Вапнярский.
— Да, но это мои родные, это люди, дороже которых никого у меня не было! Тебе никогда этого не понять.
Богдан обнял меня, успокаивая.
— Их больше нет, Улас. Они были в той, твоей первой жизни. А теперь у тебя новая семья. И делай все так, чтобы она была здорова и счастлива. Бог с тобой.
Джемма снова собиралась в туристическую поездку на Украину. При встрече со мной она была то задумчиво грустна, то необычно для нее возбуждена. За несколько дней до поездки пригласила меня на выставку миниатюр Василия Кричевского-сына. Джемма очень любила этого художника. Любовь, я бы сказал, даже какое-то ревностное отношение к нему было настолько сильно, что Джемма, не написавшая хотя бы маленького отзыва о своих товарищах-художниках, вдруг разразилась большой монографией о Василии Кричевском, упомянув в ней и о его знаменитом отце, братьях и других отпрысках этой семьи талантливых мастеров, сыгравших определенную роль в формировании украинского изобразительного искусства двадцатого столетия, особенно здесь, среди эмигрантов.